О довлатовской прозе сказано уже много — поразительно много, если учесть краткость его присутствия на общедоступной литературной поверхности. Не стоит устраивать из литературы и искусства физкультуру и спорт, но все же скажу, что прозаическое призовое место Довлатов наверняка занимает. Более того, всего десяток лет его вещи печатаются в России, а он уже стал народным любимцем. Почему? Вот об этом я попробую высказать догадку.
Сначала поговорим о довлатовских сочинениях, потом — об образе автора.
Очень примечательно в феномене Довлатова то, что его любят и читатели, и критики. Случай в нашей словесности редкий. И редкий критик долетит до середины полновесного разбора — пугливо поворачивает к привычной в довлатовском случае апологетике, Можно подозревать, Довлатов пробуждает в критике читателя, возвращает к детской радости увлекательной книжки: очень ведь интересно.
Его проза читателю потрафляет: она достаточно проста, чтобы не испытывать затруднений, и достаточно изысканна, чтобы переживать удовольствие от понимания. Внятный повествовательный голос, доверительный тон, живой диалог, простой язык. И — краткость, которую Довлатов в конце жизни переживал как ущербность, идя даже на ухищрения — составляя рассказы в повести, увязывая их между собой белыми нитками курсива. Такие нитки торчат во все стороны в «Компромиссе» и «Зоне». У Довлатова был отчетливый чеховский комплекс отсутствия большой формы, известный по разным литературам, не только русской. Тот же комплекс переживал довлатовский — назовем его — земляк по Нью-Йорку О. Генри. Тот в этих муках шел против своей выдающейся максимы: «Дело не в дороге, которую мы выбираем; то, что внутри нас, заставляет нас выбирать дорогу». То, что было внутри Довлатова, тоже сочиняло рассказы, а не романы.
Малая форма верно служит общеупотребительности. Довлатов принимается в любых дозах: перенасыщения не бывает. Бродский говорил, что единственный современный прозаик, которого он неизменно дочитывает до конца, — Довлатов.
Довлатовские рассказы действуют сразу и безошибочно. Любитель джаза, он мечтал о немедленном воздействии. Мне уже приходилось рассказывать, как он говорил, что если бы не писателем, то хотел бы быть джазистом, который поднимает трубу — и с первым звуком все обмирают. Этого эффекта Довлатов добился прозой — она действенна и растворима без осадка, как баночный кофе.
Он внятен и доступен, как масскульт, каковым и является. Масскультом были театр Шекспира, музыка Моцарта, романы Дюма, рассказы О. Генри — дело в уровне. Может, довлатовское «Представление» — лишь анекдот, но лучший в нашей современной словесности анекдот.
Помимо увлекательности читателю импонирует доступность, возникает наивное школьное чувство: я тоже так могу, только вот времени не хватает. Автор ощущается равным, рост в рост с читателем. Такое звучит дешевым каламбуром, когда речь идет о человеке ростом 196 сантиметров, но ведь и это качество способствует симпатии. Когда заинтересовавшийся читатель узнает из многочисленных мемуаров о баскетбольных габаритах Довлатова, он и сам польщенно подрастает в собственных глазах.
Нет ничего проще прозы Довлатова. И вот здесь разговор о его прозе, о которой — вернусь к началу — сказано уже очень много, этот разговор стоит закончить, потому что начинается загадка.
Есть вполне распространенное мнение: если стиль не ощущается, значит, это не стиль. По такой логике проза Лескова обладает стилем, а проза Бунина — нет. Не получается, не работает. Проваливается и другое, еще более известное и почитаемое высказывание: стиль — это человек. Если то, что мы знаем о жизни Достоевского, например, подтверждает такое тождество, то в случае Пушкина мы неизбежно оказываемся в тупике. Пушкинский литературный стиль не соответствует с безусловной наглядностью пушкинскому стилю жизни. Гармоническая легкость стиха находится в куда более сложной — а попросту говоря, неведомой, непостижимой — связи с жизнью, полной тяжелых, нелепых, жалких обстоятельств. Как, разумеется, и обстоятельств достойных, блистательных, славных.
Соотношение книг и биографии автора всегда занимает и будет занимать читающую публику. Классическое литературоведение учило нас высокомерно отворачиваться от личности: существует текст — читай и разбирай. Но интерес к авторской жизни неистребим. В основе его — перевод проблемы из сферы гуманитарной в естественнонаучную: поиск формулы успеха. Твердая вера в особый химический состав, который, изучив и определив, можно повторить. Кстати, и высказывание «стиль — это человек» — вариант промежуточной формулы того же свойства. Кажется, что специфика биографии может раскрыть секрет. Что в ссорах с родителями, школьной успеваемости, условиях потери невинности, режиме дня и манере почесываться — обнаружится закономерность, складывающая все это в строчки, от которых перехватывает дыхание. Но из чистого углерода состоят и алмаз, и графит. Исследовав химию гения, написавшего «Я помню чудное мгновенье», и полагая, что вывели его формулу, мы старательно выведем на бумаге: «Я припоминаю симпатичную минутку».
Ну и что? Можно подумать, кого-то когда-то в чем-то останавливала недостижимость цели. Тем более что рядом — клюет, рядом — носят корзинами. Мы тоже хотим знать грибные места.
В этом отношении биография Довлатова катастрофически бесплодна. Не потому, что его жизнь малоинтересна, и уж не потому, конечно, что герметична. Как раз наоборот: он сам все уже рассказал до мельчайших подробностей. Разумеется, восстанавливать жизнь Довлатова и его окружения по его сочинениям — как писать историю МХАТа по «Театральному роману». И в смысле достоверности, и в смысле интереса. Но, так или иначе, Довлатов, не умевший писать чистый вымысел, без событийной канвы, все выложил сам — оттого нет и не может быть довлатовского мифа: нету тайны.
А интерес к личности автора все равно остается — в силу вышеизложенных причин. Волей-неволей, читая и беседуя, я фиксирую и коллекционирую мнения о Довлатове. Поразительно, как они схожи. Приведу два. Как-то я прочел в анкете известного петербургского прозаика, что его любимые писатели — Шопенгауэр и Довлатов. Даже со скидкой на эпатаж — пара дивная. А на днях популярный московский литератор, потупившись, сказал мне, что ему дороже всего в Довлатове — совестливость.
При всем видимом различии общий знаменатель вычисляется: получается, что по Довлатову можно жить. Что его книги — учебники жизни.
Здесь остановимся и переведем дух. Самый антидидактичный русский писатель нашего времени, безжалостно истреблявший в своих сочинениях намеки на наставления и мораль, ценивший у себя лишь занимательность повествования, — оказывается в ряду привычных властителей дум.
Дело не в Довлатове, не в его прозе, не в характере его дарования, не в авторском образе. Дело в русской читательской традиции, которая приручила, освоила, присвоила Довлатова, домыслив за него то, чего этой традиции не хватает в довлатовских буквах и словах. А домыслив — преданно и искренне полюбила: как свое. Простота Довлатова позволяет домысливать. Решающей оказалась стилевая и сюжетная внятность: Довлатов — свой, рост в рост, а то, что у него 196 сантиметров, так это мы себе такими и кажемся.
|